Блокада Ленинграда. Ольга Бергольц.

 

Читаем с листа!!!

Блокадная ласточка

Весной сорок второго года множество ленинградцев носило на груди жетон – ласточку с письмом в клюве.
 
(Амалия)
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна –
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало: “Жду письма”.
Этот знак придумала блокада.
Знали мы, что только самолет,
только птица к нам, до Ленинграда,
с милой-милой родины дойдет. …
Сколько писем с той поры мне было.
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо?!
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень – к роднику.
Кто не написал его? Не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное, как свет?
Ищет адрес мой и не находит
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день, и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны…
О, найди меня, гори со мною,
ты, давно обещанная мне
всем, что было,- даже той смешною
ласточкой, в осаде, на войне…
 
 
(Паша)
И сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
– К заре, сказали, привезут…
– Гражданочки, держаться можно…-
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
– Ну, так и есть – мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта – не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь – опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб – две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев.-
И вот – в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре –
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
…О, мы познали в декабре –
не зря “священным даром” назван
обычный хлеб, и тяжкий грех –
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский
 
(Сабина)
Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом,-
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима,-
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала – я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: “Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку сто один
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил враг,
но мальчик жив, хоть очень слабый…”
О страшном плене до утра
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
– На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья – чем богаты…-
И ты рвалась – вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя,- спасибо!
 
 
(Амалия)

Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели землю, клей, ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья.
И если падал – у станка,
как падает солдат в сраженье.

И люди слушали стихи,
как никогда,- с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.

И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден – ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом – по краю – обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем –
ребенок, женщина, мужчина,
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога,-
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
“Я жил зимою в Ленинграде”.
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы,- упряма, зла,-
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом –
такая боль… И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.

(Сабина)

Сны тебе спокойные приснятся –
битвы стихли на земле ночной.
Люди неба больше не боятся,
неба, озаренного луной.

В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься на земле цветущей,
вставшей не для боя – для труда.
Ты услышишь ласточек поющих:
ласточки вернулись в города.

Гнезда вьют они – и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет гнездышко держаться,
люди больше не покинут дом.

Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой, жизнь моя, награда,
здравствуй, победившая любовь!