Виктор Розов
Дикая утка
Кормили плохо, вечно хотелось есть. Иногда пищу давали раз в сутки, и то вечером. Ах, как хотелось есть! И вот в один из таких дней, когда уже приближались сумерки, а во рту еще не было ни крошки, мы, человек восемь бойцов, сидели на невысоком травянистом берегу тихонькой речушки и чуть не скулили. Вдруг видим, без гимнастерки, держа что‑то в руках, к нам бежит еще один наш товарищ. Подбежал. Лицо сияющее. Сверток — это его гимнастерка, а в нее что‑то завернуто.
— Смотрите! — победителем восклицает Борис. Разворачивает гимнастерку, и в ней… живая дикая утка.
— Вижу: сидит, притаилась за кустиком. Я рубаху снял и — хоп! Есть еда! Зажарим.
Утка была некрупная, молодая. Поворачивая голову по сторонам, она смотрела на нас изумленными бусинками глаз. Нет, она не была напугана, для этого она была еще слишком молода. Она просто не могла понять, что это за странные милые существа ее окружают и смотрят на нее с таким восхищением. Она не вырывалась, не крякала, не вытягивала натужно шею, чтобы выскользнуть из державших ее рук. Нет, она грациозно и с любопытством озиралась. Красавица уточка! А мы — грубые, пропыленные, нечисто выбритые, голодные. Все залюбовались красавицей. И произошло чудо, как в доброй сказке. Кто‑то просто произнес:
— Отпустим!
Было брошено несколько логических реплик, вроде: «Что толку, нас восемь человек, а она такая маленькая», «Еще возиться!», «Подождем, приедет же этот зараза повар со своей походной кухней — таратайкой!», «Боря, неси ее обратно». И, уже ничем не покрывая, Борис бережно понес утку обратно. Вернувшись, сказал:
— Я ее в воду пустил. Нырнула. А где вынырнула, не видел. Ждал — ждал, чтоб посмотреть, но не увидел. Уже темнеет.
Когда меня заматывает жизнь, когда начинаешь клясть все и всех, теряешь веру в людей и тебе хочется крикнуть, как однажды я услыхал вопль одного очень известного человека: «Я не хочу быть с людьми, я хочу быть с собаками!» — вот в эти минуты неверия и отчаяния я вспоминаю дикую утку и думаю: нет — нет, в людей можно верить. Это все пройдет, все будет хорошо.
Мне могут сказать: «Ну да, это были вы, интеллигенты, артисты, от вас всего можно ожидать». Нет, на войне все перемешалось и превратилось в одно целое — единое и неделимое. Во всяком случае, там, где служил я. Были в нашей группе и два вора, только что выпущенных из тюрьмы. Один с гордостью красочно рассказывал, как ему удалось украсть подъемный кран. Видимо, был талантлив. Но и он сказал: «Отпустить!»
Белая булка и музыка.
Где меня мотала машина, не знаю, не помню. Помню только ночь под землей в полевом лазарете, керосиновые лампы на столах, дрожащую над головой от взрывов бомб землю. Что‑то надо мной свершалось. Мое внимание — на товарища из нашей батареи. Забыл имя его и фамилию. Он на другом операционном столе, близко. Сидит, широко открыв рот, а врач пинцетом вытаскивает из этого зева осколки, зубы, кости. Шея вздутая и белая, и по ней текут тоненькие струйки крови.
Я тихо спрашиваю сестру, бесшумно лавирующую между столами:
— Будет жить?
Сестра отрицательно качает головой.
Вспомнил его фамилию: Кукушкин.
Шум. Резкий широкий шум. Бомба упала в госпиталь. И как муравейник: бегут, складывают инструменты, лекарства. Нас — на носилки, бегом, опять в грузовики. С полумертвыми, с полуживыми, с докторами, с сестрами. Едем через корни, овражки, кочки. Ой какой крик в машине! Переломанные кости при каждой встряске вонзаются в твое собственное тело. Вопим, все вопим. Ой — ой — ой!
— Давайте в Вязьму!
Вот она и Вязьма. Скоро доедем.
Стоп, машина!
— Что там? — говорит шофер.
— В Вязьму с другой стороны уже входят немецкие танки.
Мы в вагонах — теплушках. Поезд тянет набитые телами вагоны медленно. Налет авиации. Стоп! Скрежещут колеса, тормоза. Кто на ногах, выскакивает в лес. В раздвинутые двери нашего товарняка вижу, как лес взлетает корнями вверх. Убежавшие мчатся обратно в вагоны, а мы— лежачие— только лежим и ждем. Смерть так и носится, так и кружит над нами, а сделать ничего не можем. Пронесет или не пронесет?
Бомбежка окончена. Едем дальше. Тишина. Куда‑то приехали. И вдруг… Приятная, нежная музыка. Где это мы? На каком‑то вокзале в Москве. На каком? Так до сих пор и не знаю. Кто на ногах, идет на перрон. И у одного вернувшегося я вижу в руках белую булку. Белую как пена, нежную как батист, душистую как жасмин.
Белая булка и музыка.
Как, они здесь заводят музыку?! Едят белые булки?! Что же это такое? В то время как там ад, светопреставление, здесь все как было? Да как они могут?! Как они смеют?! Этого вообще никогда не может быть! Никогда! Белая булка и музыка — это кощунство!
Сейчас, когда я пишу эти строки под Москвой на даче, я любуюсь распускающимися астрами. Война, хотя и не в глобальном виде, кочует по свету из одной точки земного шара в другую. Одумаются ли когда‑нибудь люди или прокляты навеки?
Я счастливый человек!
Везет мне! Тысячу раз везет! Такого веселого, озорного, фантастического Нового года я никогда не встречал.
Маленькая, совсем юная татарочка Зоя с персиковым личиком и черносливовыми глазами, пожилая, добрейшая до послед — ней морщинки на лице Екатерина Ивановна, рослая круглолицая Соня и доктор Фаина Моисеевна. Кстати, Зоя однажды чуть не уморила меня. Когда меня в третий или четвертый раз оперировали, Зое впервые поручили дать маску. От волнения она так расхлобыстнула кран, что эфир с хлороформом хлынул потоком, и меня несколько дней вновь вытаскивали к бытию на этой планете. Что делать! На ком‑то надо было тренироваться.
Я читал девушкам стихи, острил, старался быть достойным кавалером этого вечера. Бедные девушки! Видимо, загипсованный, дохленький, я заменял им их кавалеров, унесенных войной в разные стороны. Впрочем, они просто были веселы, и, в конце концов, раз им на долю выпало дежурство в эту новогоднюю ночь, не губить же ее окончательно!
Эти девушки сейчас пожилые дамы, но, я думаю, они тоже помнят лукуллов пир в ночь под сорок второй. А Екатерина Ивановна, старшая сестра, умерла, я знаю. Золотой была человек! И откуда такая доброта и приветливость к людям! Нет, ни ум, ни знания, ни чины, ни даже талант никогда не заменят на земле этого поразительного, исцеляющего душу и тело тепла человеческой доброты.
Много было в госпитале странного на взгляд жителя мирных лет.
Привезли новенького, положили напротив меня. Фамилия — Соловей. Ленинградец. У него оторваны обе руки и обе ноги. Парень без передышки кричал благим матом, срывал зубами бинты с култышек рук, требовал, чтобы его отравили. Фамилиято какая — Соловей! Вот тебе и соловей! Орал и бесновался долго. И в палате начался ропот:
— Заткнись!
— На кой черт нам его подсунули!
— Несите его отсюда!
— В коридор выставьте, уберите к лешему!
Просто лежачий бунт.
И выставили в холодный коридор. Вечером внесли обратно. Тихого, вялого. Он еще два дня негромко упрашивал прикончить его, но потом перестал, смирился.
Может быть, скажете — жестоко гнать из палаты такого, бессердечно? Нет, не то, совсем не то. Это не жестокость, это война. Это люди с особым состоянием души.
Я мог неторопливо и с аппетитом есть манную кашу, а рядом на койке закрывали простыней умершего соседа. Под простыней обрисовывались его нос, живот, кончики ног. А я ел вкусную сладкую манную кашу. С аппетитом.
Опять скажете: черствость, эгоизм, одеревенение естественных чувств? Нет, не эгоизм, не черствость, не одеревенение. Это сила жизни. Та сила, которая позволяет нежной травке — муравке взламывать асфальт, вылезая на свет Божий. Слава ей, этой силе, слава! Помните, у Толстого: «Как ни старались люди…» Как ни старалась война убить все живое, жизнь лезла во все щели, везде.
Я изучал в госпитале немецкий язык и вел обширную переписку с друзьями. Нет, этот год жизни не был потерянным годом. Никогда, ни одной секунды не надо терять, ожидая завтра. Надо жить сегодня, сию минуту, секунду, мгновение. В этом преодоление страдания и радость бытия. Сей миг!..
На Бородинском поле
На Бородинском поле мы рыли огромный противотанковый ров. Зачем? Чтобы не прошли немецкие танки. Руки были в кровяных мозолях, пальцы не могли взять кусок хлеба и ложку. Копали от зари до зари, а в июле как понимаете, это долгое время. Но немецкие танки потом прошли. И меня до сих пор берет зло, сам не пойму — на что. На то ли, что немецкие танки, черт бы их побрал, прошли, на то ли, что мы рыли этот проклятый ров напрасно. Он организовался в моем уме символом бессмысленности. Но это мелочь, Чепуха, мало ли на войне было такого, что казавшееся верхом смысла, логики и необходимости в одно мгновение оборачивалось бессмыслицей…
Должен сказать, что и атаки противника были, на мой взгляд, еще более нелепыми. Немецкое подразделение вышло из молоденького живописного лесочка и, выстроенное ровным прямоугольником, двинулось на нас, прямо на нашу пушку. Командир шел сбоку, и на его бедре болталась сверкающая в утренних лучах солнца коричневая кожаная полевая сумка. Прямоугольник стройно шел на нас. Видимо, это была та самая психическая атака, которая так эффектно сделана братьями Васильевыми в фильме «Чапаев». Очень мне эта сцена в кино нравилась. Страшная, даже жуткая. А то, что я увидел своими глазами, было настолько глупо, что, если бы не напряжение боя, можно было бы только потешаться. Это стройное движение на нашу пушку, пусть допотопную 76–миллиметровую, но все‑таки огнедышащую, выглядело попросту идиотизмом. Неужели они могли предполагать, что этот их игрушечный марш кого‑то устрашит? Все‑таки мы были люди почти с высшим образованием. Или у них тоже был какой‑то подобный фильм, они решили претворить искусство в жизнь? Ой, глупо! Искусство йикогда так прямо не соотносится с жизнью.
Вопреки всяким правилам стрельбы из пушки, мы открыли затвор и, глядя в ствол как в заводскую трубу, навели его на движущихся идиотов. Навели (в трубу посмотрели все, даже я: интересно), зарядили снарядом и выстрелили. Куда попал снаряд, я не видел, но стройный прямоугольник вдруг рассыпался и все немцы в самом обыкновенном беспорядке побежали обратно в живописный лесок. Побежали так быстро, что мы даже не успели дать по ним второй выстрел.
***
На Бородинском поле мы рыли, рыли, рыли противотанковый ров. И вдруг из‑под заступов вместе с комьями земли стали вылетать человеческие черепа. Сделалось тихо. Мы прервали рытье. Склонившись над черепами, разглядывая их, мы, возможно, напоминали группу Гамлетов. «Бедный Йорик!..» Вероятно, это были черепа той далекой великой битвы, которая вошла в историю под названием Бородинского сражения. Кутузов, Барклай, Багратион, батарея Раевского… Каким‑то мистическим ветром повеяло оттуда. Он соединил далекое прошлое с настоящим, пронизал насквозь. Были они, теперь мы. Великое прикосновение… Я и сейчас вижу эти темно — желтые с почернением, уже порядком изъеденные временем черепа.
К теме Бородина я прикоснулся еще раз.
Мы артисты. А артист— всегда артист. Пока были не на передовой, каких только забав мы не устраивали!
Так вот о Бородино: однажды на каком‑то привале на опушке я влез на пенек и стал читать нашему отдыхающему на травке взводу: «Скажи‑ка, дядя, ведь недаром…» Читал громко, но не очень выразительно. Все равно слушали хорошо, что называется — глядели в рот. Артист! Но когда я дошел до слов: «Ребята! Не Москва ль за нами?» — я вдруг почувствовал Москву, которая действительно была за моей спиной. Строчки вдруг сделались моим собственным текстом. Опять внутри меня что‑то свершилось, и слова: «Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!» — я произнес с той единственной страшной интонацией, с которой, вероятно, и надо читать их всегда, с той интонацией, от которой у меня самого сжалось горло. Я остановился и, не дочитав стихотворение, слез с пенька. Аплодисментов не было, но и никто не сказал: «Что ж ты оборвал вроде на середине…»
Почему я так долго, тридцать с лишним лет, помню, казалось бы, мимолетный факт? Думаю, потому, что подобные мгновения особым светом освещают что‑то. Мне кажется, через них я лучше понимаю свое ремесло. Прожитая жизнь тоже имеет свою нервную систему, свои нервные узлы. Остальное если не лишнее, то просто плоть.
Объективность
Ничего не произошло. Я смотрел на Нотр — Дам де Пари и ничего не понимал. Я был растерян, смущен, почти обижен. Вот этот большой, но не очень большой, серый, недоделанный, обыкновенный и даже обыденный готический храм и есть великий собор Парижской Богоматери? Это его подарил мне Виктор Гюго? Это его я видел на сцене Костромского театра, когда там шла инсценировка знаменитого романа? Это с ним были связаны судьбы волшебной Эсмеральды, безумной ее матери — кольдуньи, гадкого красавца Феба и главного моего любимца — несчастного и страшного Квазимодо? Эта унылая серая громада и есть собор Парижской Богоматери, которым восторгается весь мир, который знают все мальчишки Костромы, даже те, кто никогда не выезжал за пределы родного города, кроме как на окучивание картошки, на прополку моркови да на торфоразработки в Косьминино или Торфяное? Ай — яй — яй, какая досада! Что же случилось? Почему такой обман, такое великое мошенничество?
Вхожу внутрь. Свободный, пустынный храм. Смотрю и со злостью думаю: ничего особенного. Видел и получше, поярче, поцветастее. Злость. Да, да, почувствовал злость. Со злостью обошел весь собор, со злостью и вышел. Да лучше бы я не видел его! Лучше бы он так и остался только в моем воображении. Испортил настроение, обормот. Весь день испортил. И где? В Париже, куда я пожаловал впервые в жизни. Экая досада, фу!
Что же случилось?
А Валентин Петрович Катаев, со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке, захлебываясь от восторга, тычет мне в нос Монпарнас, кафе «Ротонду», Лувр, площадь Согласия, типографию Бальзака, Большие Бульвары, памятник Дантону, витрины ювелирных магазинов на Рю де ля Пэ, «Гранд — Опера», Вандомскую колонну, площадь Бастилии… Голова идет кругом. Но одна какая‑то доминанта не крутится, упорно застыла в своем недоумении и беспрерывно спрашивает: почему мне не понравился собор Парижской Богоматери?
А вот почему. Мое воображение на основе всего читанного и слышанного создало свой волшебный собор Парижской Богоматери. Может быть, еще волшебней, чем он был в действительности, а может быть, попросту другой. Как, например, читая «Войну и мир», каждый создает своих Наташу, Пьера, князя Андрея, Соню, Анатоля. И вот смотрят люди фильм «Война и мир», и начинается спор.
— Разве это Андрей?
— А что, по — моему, очень похож.
— Что вы, ни капельки не похож.
— Уверяю вас, вылитый и играет прекрасно.
— Как же он может играть прекрасно, если даже ничего общего не имеет!
Ущербность экранизации великих романов не столько в том, что они дают обедненное художественное произведение, сколько в том, что люди, не читавшие романа, особенно молодежь, читая его, уже не могут создать своих образов.
У них в глазах будет не князь Андрей, а артист Тихонов, не Пьер Безухов, а Бондарчук. Фантазия приземлена, убита. А чтение книг — это не только познание, но и развитие воображения, роль которого в истории человечества была и есть не менее велика, чем научное познание реальности.
Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего‑либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.